Природа жила деятельной жизнью вокруг кипела



Природа жила деятельной жизнью вокруг кипела

  • ЖАНРЫ 360
  • АВТОРЫ 273 113
  • КНИГИ 641 038
  • СЕРИИ 24 381
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 602 723

В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.

Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.

Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.

Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.

Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.

Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.

Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.

Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.

Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось. В трех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.

Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шелковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шелковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.

Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum[1] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.

Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.

Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.

По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.

Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, – так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.

Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.

Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.

Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.

По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.

Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.

С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.

Читайте также:  Игрушка в жизни природы

Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.

Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.

– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой, – надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…

Источник

Обломов (Иван Гончаров)

— Зачем же ты это сказал? — спросил он. — Я что тебе велел, когда человек придет?

— Да не человек приходил, горничная, — с невозмутимым хладнокровием отозвался Захар.

— Никак нет: ведь вы сначала велели сказать, что дома нет, а потом отдать письмо. Вот, как придет человек, так отдам.

— Нет, нет, ты. просто душегубец! Где письмо? Подай сюда! — сказал Обломов.

Захар принес письмо, уже значительно запачканное.

— Ты руки мой, смотри! — злобно сказал Обломов, указывая на пятно.

— У меня руки чисты, — отозвался Захар, глядя в сторону.

— Анисья, Анисья! — закричал Обломов.

Анисья выставилась до половины из передней.

— Посмотри, что делает Захар? — пожаловался он ей. — На вот письмо и отдай его человеку или горничной, кто придет от Ильинских, чтоб барышне отдали, слышишь?

— Слышу, батюшка. Пожалуйте, отдам.

Но только она вышла в переднюю, Захар вырвал у ней письмо.

— Ступай, ступай, — закричал он, — знай свое бабье дело!

Вскоре опять прибежала горничная. Захар стал отпирать ей дверь, а Анисья подошла было к ней, но Захар яростно взглянул на нее.

— Ты чего тут? — спросил он хрипло.

— Я пришла только послушать, как ты.

— Ну, ну, ну! — загремел он, замахиваясь на нее локтем. — Туда же!

Она усмехнулась и пошла, но из другой комнаты в щелку, смотрела, то ли сделает Захар, что велел барин.

Илья Ильич, услышав шум, выскочил сам.

— Что ты, Катя? — спросил он.

— Барышня приказали спросить, куда вы уехали? А вы и не уехали, дома!

Побегу сказать, — говорила она и побежала было.

— Я дома. Это вот все врет, — сказал Обломов. — На вот, отдай барышне письмо!

— Где барышня теперь?

— Они по деревне пошли, велели сказать, что если вы кончили книжку, так чтоб пожаловали в сад часу во втором.

«Нет, не пойду. зачем раздражать чувство, когда все должно быть кончено. » — думал Обломов, направляясь в деревню.

Он издали видел, как Ольга шла по горе, как догнала ее Катя и отдала письмо; видел, как Ольга на минуту остановилась, посмотрела на письмо, подумала, потом кивнула Кате и вошла в аллею парка.

Обломов пошел в обход, мимо горы, с другого конца вошел в ту же аллею и, дойдя до середины, сел в траве, между кустами, и ждал.

«Она пройдет здесь, — думал он, — я только погляжу незаметно, что она, и удалюсь навсегда».

Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.

Между тем в траве все двигалось, ползало, суетилось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок:

те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ.

Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть зовет другую.

Вот две бабочки, вертясь друг около друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древесных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск.

«Какая тут возня! — думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы. — А снаружи так все тихо, покойно. «

А шагов все не слыхать. Наконец, вот. «Ох! — вздохнул Обломов, тихонько раздвигая ветви. — Она, она. Что это? плачет! Боже мой!»

Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые.

Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того было не горячо, а тепло.

Он быстро пошел за ней.

— Ольга, Ольга! — нежно говорил он, следуя за ней.

Она вздрогнула, оглянулась, поглядела на него с удивлением, потом отвернулась и пошла дальше.

Он пошел рядом с ней.

— Вы плачете? — сказал он.

У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок к лицу, разразилась рыданием и села на первую скамью.

— Что я наделал! — шептал он с ужасом, взяв ее руку и стараясь оторвать от лица.

— Оставьте меня! — проговорила она. — Уйдите! Зачем вы здесь? Я знаю, что я не должна плакать: о чем? Вы правы: да, все может случиться.

— Что делать, чтоб не было этих слез? — спрашивал он, став перед ней на колени. — Говорите, приказывайте: я готов на все.

— Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти. Вы не так сильны! Пустите! — говорила она, махая себе платком в лицо.

Он посмотрел на нее и мысленно читал себе проклятия.

— Несчастное письмо! — произнес он с раскаянием.

Она открыла рабочую корзинку, вынула письмо и подала ему.

— Возьмите, — сказала она, — и унесите его с собой, чтоб мне долго еще не плакать, глядя на него.

Он молча спрятал его в карман и сидел подле нее, повесив голову.

— По крайней мере, вы отдадите справедливость моим намерениям, Ольга? — тихо говорил он. — Это доказательство, как мне дорого ваше счастье.

— Да, дорого! — вздохнув, сказала она. — Нет, Илья Ильич, вам, должно быть, завидно стало, что я так тихо была счастлива, и вы поспешили возмутить счастье.

— Возмутить! Так вы не читали моего письма? Я вам повторю.

— Не дочитала, потому что глаза залились слезами: я еще глупа! Но я угадала остальное: не повторяйте, чтоб больше не плакать.

Слезы закапали опять.

— Не затем ли я отказываюсь от вас, — начал он, — что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему собой. Разве я делаю это хладнокровно? Разве у меня не плачет все внутри? Зачем же я это делаю?

— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать, — вот зачем! Если б вы хотели искренне того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.

— Какая мысль. — заговорил он с упреком и не договорил. Его поразило это предположение, потому что ему вдруг стало ясно, что это правда.

Читайте также:  Обзор литературы для детей о природе

— Да, — подтвердила она, — вчера вам нужно было мое люблю, сегодня понадобились слезы, а завтра, может быть, вы захотите видеть, как я умираю.

— Ольга, можно ли так обижать меня! Ужели вы не верите, что я отдал бы теперь полжизни, чтоб услышать ваш смех и не видеть слез.

— Да, теперь, может быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина.

Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели.

— Да разве я знал?! — с вопросом и восклицанием в голосе сказал он, прикладывая обе ладони к груди.

— У сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда:

к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья.

А вы. вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!

И опять заплакала она.

— Я и так дурно спал, Ольга; я измучился ночь.

— И вам жаль стало, что я спала хорошо, что я не мучусь — не правда ли? — перебила она. — Если б я не заплакала теперь, вы бы и сегодня дурно спали.

— Что ж мне теперь делать: просить прощения? — с покорной нежностью сказал он.

— Просят прощения дети или когда в толпе отдавят ногу кому-нибудь, а тут извинение не поможет, — говорила она, обмахивая опять платком лицо.

— Однако, Ольга, если это правда. Если моя мысль справедлива и ваша любовь

— ошибка? Если вы полюбите другого, а, взглянув на меня тогда, покраснеете.

— Так что же? — спросила она, глядя на него таким иронически-глубоким, проницательным взглядом, что он смутился.

«Она что-то хочет добыть из меня! — подумал он. — Держись, Илья Ильич!»

— Как «что же»! — машинально повторил он, беспокойно глядя на нее и не догадываясь, какая мысль формируется у ней в голове, как оправдает она свое что же, когда, очевидно, нельзя оправдать результатов этой любви, если она ошибка.

Она глядела на него так сознательно, с такой уверенностью, так, по-видимому, владела своею мыслью.

— Вы боитесь, — возразила она колко, — упасть «на дно бездны»; вас пугает будущая обида, что я разлюблю вас. «Мне будет худо», пишете вы.

Он все еще плохо понимал.

— Да ведь мне тогда будет хорошо, если я полюблю другого: значит, я буду счастлива! А вы говорите, что «предвидите мое счастье впереди и готовы пожертвовать для меня всем, даже жизнью»?

Он глядел на нее пристально и мигал редко и широко.

— Вон какая вышла логика! — шептал он. — Признаться, я не ожидал.

А она оглядывала его так ядовито с ног до головы.

— А счастье, от которого вы с ума сходите? — продолжала она. — А эти утра и вечера, этот парк, а мое люблю — все это ничего не стоит, никакой цены, никакой жертвы, никакой боли?

«Ах, если б сквозь землю провалиться!» — думал он, внутренне мучаясь, по мере того как мысль Ольги открывалась ему вполне.

— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже.

— Ольга, это невозможно! — перебил он с неудовольствием, отодвигаясь от нее.

— Отчего невозможно? — спросила она. — Вы говорите, что я «ошибаюсь, что полюблю другого», а я думаю иногда, что вы просто разлюбите меня. И что тогда? Как я оправдаю себя в том, что делаю теперь? Если не люди, не свет, что я скажу самой себе. И я иногда тоже не сплю от этого, но не терзаю вас догадками о будущем, потому что верю в лучшее. У меня счастье пересиливает боязнь. Я во что-нибудь ценю, когда от меня у вас заблестят глаза, когда вы отыскиваете меня, карабкаясь на холмы, забываете лень и спешите для меня по жаре в город за букетом, за книгой; когда вижу, что я заставляю вас улыбаться, желать жизни. Я жду, ищу одного — счастья, и верю, что нашла. Если ошибусь, если правда, что я буду плакать над своей ошибкой, по крайней мере я чувствую здесь (она приложила ладонь к сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, бог не дал. Но я не боюсь за будущие слезы; я буду плакать не напрасно: я купила ими чтонибудь. Мне так хорошо. было. — прибавила она.

Источник

Несколько дней из жизни И.И. Обломова (12)

говорили.
Господи, это чудо!
Да что там.
Алексеев, а почему бы вам не пожить у меня?
Дачи у вас нет, в городе жарко.
Захар, готовь комнату для Ивана Алексеевича!
Илья Ильич, лучше я вас слушать буду.
Ольга назначила Обломову сойтись в беседке,
но что-то опаздывала.
Ему не терпелось показать пейзаж без куста,
так ей мешавшего.
Ее все не было, он ждал.
Наполнявшая его радость куда-то уходила.
Природа жила деятельной жизнью.
Вокруг кипела невидимая работа,
а все, казалось, лежит в торжественном покое.
Между тем, в траве все двигалось, суетилось.
Вот муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо,
сталкиваются, разбегаются, торопятся.
Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку.
Вот птица в чаще повторяет один и тот же звук,
может, зовет другую.
Трава сильно пахнет.
Из нее раздается неумолкаемый треск.
"Какая тут возня", — думал Обломов,
вслушиваясь в мелкий шум природы.
Снаружи все так тихо, покойно.
Вот какие летом дни длинные.
Зимой об эту пору ночь совсем.
Нынче на святки в пять часов уже темно.
Это на святки Мария Петровна вздумала с гор кататься?
На святки. По-моему, на святки.
Это тогда Лука Савич себе лоб расшиб.
Ну-ка, Лука Савич, расскажи, как это ты.
Чего рассказывать? Это Алексей Наумович выдумал.
А лобик, лобик здесь! Вот шрамик-то!
Что вы смеетесь? Это Васька салазки старые подсунул.
Они развалились, я и того.
Уснул мой маленький. Ну, пойдем.
Пойдем, мой хороший, я тебя уложу.
Вот так, мой хороший. Пойдем.
Пойдем, мой золотой, я тебя уложу в постельку.

— Давайте, барыня, я.
— Не надо.

— Барыня, давайте я.
— Я сама уложу.
Мой мальчик, мой дорогой.
Моя радость, пойдем, я тебя уложу.
Вот так, мой хороший, я тебя укрою.
Давай сюда ручку, вот так.
Ты не уходи.
Я не уйду, я с тобой.

— Зима еще будет?
— Будет.
Я не сплю.
Обломов, увидев давно умершую мать,
и во сне затрепетал от жаркой любви к ней.
У него у сонного выпали из-под ресниц две теплые слезы
и стали неподвижно.
Илья Ильич!
Неужели вы не можете не спать и пяти минут?
Ольга, простите, я.
Я, кажется, и не спал, точно видел все совсем рядом.
Обломов хотел рассказать Ольге виденное, но вдруг зевнул.
Вот мой доктор велит ехать куда-нибудь,
а я не могу, я и Андрею говорил.
Я иногда чувствую, будто я маленькая часть большого целого,
как лист на ветке.
Так спокойно бывает, счастливо,
будто слышу иногда, как соки бегут по стволу,
как иногда дерево закачается и я вместе с ним, и не страшно.
Чувствуешь корни глубокие, сильные.
Оторвешься — подхватит ветер.
Где упадешь? Чем станешь?
Вы что?
Вы иногда смотрите на меня, как моя няня.

Читайте также:  Природа конфликта в организации стресс

Источник

ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Волшебная палочка

Необходима регистрация

У Мельникова-Печерского есть рассказ «Старые годы». В обыкновенном издании он занимает около семидесяти страниц, примерно столько же, сколько повесть Пушкина «Дубровский». Сравнение напрашивается не только благодаря одинаковому размеру. И там и тут в центре повествования стоит барин-самодур, желания которого необузданны, а власть в пределах вотчины практически неограниченна.

Мельников-Печерский столько нам рассказал о князе Алексее Юрьевиче, что Троекуров после этого должен был бы выглядеть как сама добродетель, как либерал и демократ.

«И до того дошел князь Заборовский, что рассказы про его житье-бытье кажутся страшной сказкой», — предваряет повествование писатель и рассказывает… Я, пожалуй, выпишу несколько ярких мест:

«Сел на венце горы верхом на бочке с наливкой, сам целый ковшик изволили выкушать, а потом всех тут бывших из своих рук поил, да, разгулявшись, и велел доезжачим да стремянным резака делать. А чтобы сделать резака, надо под гору торчмя головой лететь, на яру закраину головой прошибить, да потом из-подо льда и вынырнуть. Любимая была потеха у покойника, дай бог ему царство небесное! На ту пору никто не сумел хорошо резака сделать: иной сдуру, как пень, в реку хлопнется. А это уж не то, это называется пале и за то пятнадцать кошек в спину, чтобы она свое место знала и вперед головы не совалась. Другой, не долетевши до льда, на горе себе шею свернет. А три дурака хоть и справили резака, да вынырнуть не сумели: пошли осетров караулить. Осерчал князь Алексей Юрьевич: “Всех, закричал, запорю до смерти”.

То он отрезает уши; то отбирает товары у купца; то похищает у соседа-капрала красивую жену. В доме у него настоящий гарем.

“Эй вы, римляне, — крикнул под конец, — похищай сабинянок, собаки!” Схватит каждый гость по девочке. Кто посильней, тот на плечо красавицу взвалит, а кто в охапку ее, а князь Алексей Юрьевич встанет посреди комнаты, да ту, что приглянулась, перстиком к себе и поманит».

Или вот, не угодно ли узнать, как искали во время охоты броду:

«— Броду! — крикнул князь.

Стали броду искать. Трое потонуло. Докладывают.

— Броду! — крикнул князь зычным голосом. — Не то всех перепорю до единого!

Еще двоих водой снесло, а броду нет. Наконец князя надоумили, что если и найдут брод, то собаки все равно не пересекут реку, особенно Пальма, любимая сука князя.

— Правду сказал, лысый черт, — молвил князь, остановив коня. — Что ж молчал? Пятеро ведь потонуло. На твоей душе грех, а я тут ни при чем».

Я выписал только некоторые эпизоды. Их в рассказе — десятки. Весь рассказ состоит из ужасных проделок самодура. Дело венчается тем, что князь замуровал жену своего сына, не ответившую на его, стариковскую, любовь.

Кроме того, в рассказе подробнейше описано, как и что в старину ели, что пили, какие были настойки, какой был крепостной театр, каковы были танцы, как развлекались охотой, как справляли именины и так далее и тому подобное на семидесяти типографских страницах.

Про Кириллу же Петровича Троекурова очень вскользь сказано, что он, по крайней мере, трижды в неделю страдал от обжорства. Однако если мы захотим назвать образ помещика-самодура, то память наша, сознание наше невольно остановится на Троекурове. Я думаю, дело здесь не только в том, что «Дубровского» мы проходили в школе, а рассказа «Старые годы» не проходили.

Многие скажут: дело в таланте. Разве можно сравнивать Пушкина и Мельникова-Печерского. Ну, допустим, дело, действительно, в таланте, хотя иные стихи менее талантливых, чем Пушкин, поэтов мы помним лучше или, по крайней мере, так же хорошо, как и стихи Пушкина.

Но сойдемся на том, что дело в таланте. Что же такое совершил талант Пушкина, если Троекуров для нас чуть ли не символ, а князь Заборовский как-то не «врезается» в память, несмотря на подробное изложение его действительно ужасных поступков.

Можно ответить и так: Кириллу Петровича мы воспринимаем как обобщение; мы смотрим на него более как на литературный образ, тогда как князь Заборовский для нас как бы хроникальное явление, в некотором роде — предмет очерка. Но это ровно ничего не значит. В хроникальном очерке обобщение может быть сильнее, чем в беллетристике.

Все дело в том, что писатель может использовать различную степень фокусировки. Весь материал, а он не имеет пределов, ибо в конечном счете он — сама жизнь, — это как бы солнце. Его много, оно везде. Оно обладает своими качествами. Однако, чтобы резко проявить его основное качество, чтобы показать, что солнце — это огонь, мы должны собрать его рассеянные лучи в пучок при помощи элементарной двояковыпуклой линзы. Образуется маленькая, ослепительно яркая точка, от которой тотчас начинает куриться дымок. Я могу рассказывать вам о солнце очень много. Мы увидим его поднимающимся из-за леса, закатывающимся за тучу, отраженным в озерной воде, дробящимся в быстром ручье. Но все же я не скажу вам пока главного. А если и скажу, что солнце — огонь, вы мне вправе не поверить: от него нигде ничего не загорается — ни солома, ни трава, ни сухие деревья, ни тесовые крыши. Нет, я должен солнечные лучи соответствующим образом организовать, я должен их собрать в узкий пучок, в одну точку. Только тогда возникнет пламя.

Пользуясь этой, пусть грубой, но, мне кажется, допустимой аналогией, можно сказать, что «Старые годы» написаны Мельниковым-Печерским без фокусировки. Они не оставляют ожога, рубца, метки на нашей читательской душе. В «Дубровском» материал сфокусирован.

С точки зрения литературного приема фокус достигается только в том случае, когда материал организован единым острым конфликтом. Я очень не люблю это литературоведческое затасканное словечко, но, по крайней мере, оно сразу всем понятно. Хотя я не знаю, называть ли конфликтом совпадение тех обстоятельств, например, что Дубровский ненавидит самого Троекурова и любит его дочь Машу. С одной стороны, он должен наказать обидчика и спалить его усадьбу. С другой стороны, как же он сожжет кров своей любимой? Даже больше того, как он обидит вообще ее отца?

Называть ли конфликтом также стечение обстоятельств в романе Ю. Бондарева «Батальоны просят огня». Я напомню. Батальону приказано захватить у противника плацдарм на другом берегу реки и продержаться до четырех часов дня. Начнется наступление, ударит артиллерия, придут на помощь войска. Однако за сутки многое изменилось — главный удар перенесли на другое место. Артиллерийского огня на этом участке фронта не последовало. Войска одержали победу, а батальон погиб. Он сделал свое дело — дезориентировал противника, отвлек часть его сил. В плане всеобщего наступления гибель батальона — пустяк, мелочь. Идет большая война.

Я не знаю, называть ли это конфликтом, но здесь есть фокус, а благодаря ему — пронзительность.

Можно рассказывать тысячи эпизодов из войны. Расскажешь в конце концов больше, но скажешь —

Источник